Было время, когда любовь придавала моей жизни смысл. О, как я тогда был влюблен! Вся бессмысленность и нелепость чувств, которые переполняли душу и выплескивались в мир восторженными стихами еще не была очевидной для моего разума, холодного и безразличного, взирающего на прошлое с высоты трезвого зрелого скептицизма, пришедшего на смену юношеской чувственности, непозволительной для такого человека, как я. Все эти дурновкусные нежности, ворохи дешевых бумажных цветов, купленных на базаре у толстой торговки, псевдокрасивые слова, честно украденные у Карамзина и Мопассана, взятый напрокат у Достоевского тяжеловесный, архаичный, вычурный язык, пропахший неспешной чопорностью позапрошлого века, долгие беседы в сени сентиментального жасмина, осыпающего снежным конфетти лепестков черные потертые брюки и розовое кружевное платье — каким смешным же теперь это кажется...
Моя унизительная нищета была более чем очевидна. Ее личико хранило память о благородной крови далеких предков. С аляповатой пышностью я воспевал ее красоту в кипах никуда не годных топорных стихов, которые не были достаточно сильны для того, чтобы тронуть чужое сердце, но все же вызывали у меня невольные слезы — потому, что были прочувствованы до последней строчки. Искренность этих наивных виршей была достойна уважения так же, как безыскусность их заслуживала жесточайшей насмешки.
Моя злобная меланхолия была несхожа с ее светлой печалью так же, как цвет моих глаз, черных, словно безлунная зимняя ночь, отличался от солнечного оттенка ее прелестных очей. Я был зачат в субботу, она родилась под счастливой звездой. Постоянная, не знающая утешения боль в моей душе не была заметна никому вокруг, тогда как ее все жалели, сочувствуя бесчисленному множеству страшных душевных ран, на которые намекали ее тщательно отточенные жесты, взгляды и вздохи. Я любил мрачную торжественность пасмурных закатов, она восторженно любовалась розовым заревом рассветов. Она была полна нерастраченной, чистой нежности, верила в добро и красоту, а я цинично насмехался над всеобщими ценностями, ничего не значащими в моем мире, чертовски отличном от мира нормальных, простых, правильных людей. Она гадала на лепестках белой ромашки — я задумчиво перебирал четки, сделанные из костей человеческих пальцев и предсказывал будущее, подобно считающей годы Морелле. Мы одинаково редко улыбались, но если ее улыбка казалась доброй и искренней, то мой безобразный оскал честно выражал презрение и злобу.
Но постепенно наши различия, становящиеся слишком сильными, подобно воде, точащей камень, начали медленно, но непреклонно разрушать иллюзию нашего душевного единства. Моя возлюбленная постепенно становилась чужим для меня человеком. Как же жестоко терзало это мою полудетскую душу, в которой пламени было тогда больше, чем льда...
Сейчас — то я могу знать, что все те истерические заламывания рук, больные грезы, бессильные рыдания под аккомпанемент дождя и града были скорее комичны, чем трагичны, и набившее оскомину всем современным романтикам зловещее карканье похоронных птиц за окном не предвещало мне близкой смерти или жестокой потери — дерущиеся за хлебную корку вороны ничего не знали ни о моей судьбе, ни о самом факте моего существования.
...Сильно шепелявящая, очень худая черноволосая девушка в больших очках, с бумажным темно-красным цветком, приколотым к серому шерстяному платью, читала свою повесть — Алиса, постапокалипсис, восставшие демоны и мертвые ангелы. «Да что ж у вас у всех ангелы мертвые? Пусть лучше живут, летают» - скептически произнес полный писатель лет сорока, который чуть позже тет-а-тет за бокалом шампанского раскрыл для меня во всем безобразии и гротескности тему секса в фантастической литературе. Только спустя много лет я понял смысл его легкой снисходительной усмешки.
И был смех. И шумная компания погрузилась в автобус. У круглолицего набриолиненного парнишки, сидящего рядом со мной, пряжка ремня была в виде веселого смайлика, а на галстуке оранжевел Кенни, умирающий и воскресающий каждый раз ради потехи таких, как мы. Я говорил с ним о первых альбомах «Агаты Кристи», он читал с мутного экранчика КПК свои стихи, в которых скрипел старый засохший каштан, и из-под строк во все стороны торчали хвосты, лапы и мокрые черные носы обэриутов. Он предложил мне пойти к нему и посмотреть вместе «Миллионера из трущоб».
Тогда она еще больше отдалилась от меня. Чувства, которые мне хотелось пронести с собой через всю жизнь, стали выцветать, бледнеть, розовые кружева помялись. Они умирали. Тогда, еще тогда я начал осознавать, что ничего из тех примет безграничного блаженства, картину которого на грубом сермяжном холсте будничной совместной жизни нарисовало мое воображение, в реальности не существовало... краски, которыми я придал обыденной связи цвета величайшей в мире любви, стирались, и поддельная позолота восхитительного очарования неизбежно вылинивала, возвращая исконную блеклость всему тому, что я хотел сделать возвышенно-прекрасным.
Убить. Законсервировать. Навеки остановить время — для меня и для того, что живет в моей душе.
...кухонный нож кромсал нежное тело моего счастья, отделяя то, что обречено истлеть от того, чему я надеялся подарить вечную жизнь. Ваза, полная бумажных роз, формалин, полный кровавых ошметков таз. Ее внутренности я утопил в темном меланхолическом пруду, над которым клонились густые кроны сонных ив, останки тела, разделанного, словно туша на бойне, в одну из тихих ночей зарыл у кладбища, ведомый суеверным страхом, а кожа, прелестная оболочка, стала чучелом моих лучших дней...
Однако не прошло и месяца, как я понял, что бессилен перед смертью и разложением, и моего неумелого мастерства оказалось недостаточно для того, чтобы обеспечить потерявшей красоту любви хотя бы иллюзию прежнего облика. Осталось лишь признать, что я очень плохой таксидермист. Чучело прежней жизни сильно покоробилось. Стеклянные глаза, самые дешевые, заметно помутнели, полуприкрытые тонкой серой пленочкой высохших век с выпавшими ресницами, из ноздрей некрасиво виднелась желтоватая вата. Искусственная краска на губах выцвела, нежная когда-то кожа стала напоминать старый, неумело выдубленный пергамент, обтянула проволочный каркас, и красивое при жизни личико моего чучела сделалось болезненно — иссохшим. Потускневшие волосы побила моль, слишком плотно набитые пальчики, что были столь тонки и изящны, в противоположность съежившемуся, словно от старости, потерявшему краски и индивидуальность лицу, кажутся распухшими от водянки. Розовое кружевное платье в бурых пятнах милосердно скрывает тело, что теперь напоминает не стройный девичий стан, а какой — то бесформенный мешок. Белые розы из папиросной бумаги на груди приколоты там, где ткань распорота ножом.
Я поставил это чучело у своей постели, засыпая и просыпаясь в отрешенном созерцании воскресающих в моей памяти нежных и мучительных образов того, что было мне так дорого. Каждый волосок в этой поредевшей шевелюре, каждый волан на подоле окровавленного платья, каждый удар сердца, которое я вместе со всеми остальными внутренностями положил в старую дорожную сумку и выбросил в реку, каждый нежный поцелуй — все это, увы, день за днем стирало безжалостное время. Старик Сатурн снисходительно улыбался. Морфей заключал мое сонное тело в нежные объятия, и сны, что посылал он мне, зачастую были полны отнюдь не горечью мечтательных воспоминаний, коим я предавался наедине с собой, нет, царство, в которое я ступал, было царством, где нет места боли и отчаянию, тесно переплетающих мою тяжелую, холодную мертвую любовь, больше всего напоминающую кандалы, вросшие в плоть потерявшего надежду на освобождение, свыкшегося с вечным пленом измученного узника. Танатос стоял в изголовье, зная, что до положенного часа ему запрещено прикасаться ко мне, мечтательно закатывал обведенные глубокой синью глаза, и его шелестящий, слабый, гипнотически — манящий голос вещал о снегах асфоделей, никнущих над тихими, спокойными водами безбрежного Стикса, о том, как сладок липкий, цветочный запах тлена... глупец! я-то знал, что отнюдь не сладок этот тяжелый приторный смрад!
Чучело моей любви дурно пахло, и даже химическая вонь формалина не могла заглушить исходящего от него густого несвежего душка. Мои чувства и мечты, мои возвышенные иллюзии, бесконечно милые сердцу воспоминания слегка отдавали... нет - откровенно смердели мертвечиной. Я сам убил их, и в тщетном порыве навсегда сберечь то, чего больше нет, обратил высокую и нежную поэзию несказанных слов, нереализованных фантазий, умерших в чреве песен в бессмысленную игру, где нет шанса выиграть. Былое все равно просочится сквозь пальцы, ускользнет, спрячется в темных пропастях забвения, чтобы потом, в самый неожиданный момент, вновь пробужденное к жизни последними лучами догорающего безоблачного дня, золотой сентябрьской листвой, слабым ароматом распускающегося цветка, мягко коснуться души невидимыми перстами — и вновь исчезнуть, оставив лишь светлую, нежную улыбку на губах и осознание счастья вместо бесконечной боли потери.
Труп, который я хотел сберечь от разложения, рано или поздно все равно сгниет — я осознавал это, несмотря на то, что пытался убедить себя в обратном, не веря в то, что рано или поздно из моей памяти сотрется то, что сейчас кажется вечным. От моей любви не осталось ничего, кроме местами иссохшей, местами истлевшей кожи, натянутой на грубый проволочный каркас, да розового платья, запятнанного побуревшей кровью. Ее внутренности съели холодные скользкие рыбы, чьи толстогубые немые рты никому не выдадут моих ужаснейших тайн. Ее плоть и кости, зарытые на окраине кладбища, покоятся в сырой земле, а дух бродит среди асфоделевых стигийских полей, о которых каждую ночь назойливо шепчет — с тех пор и по сей день — бледный Танатос, мучимый непреодолимым желанием забрать меня в круг падших и потерянных. Нет нужды бережно хранить то, что давно умерло, глупо, наивно держать останки прошлого в душе и доме, пропитывая будни приторным зловонием разлагающихся грез, превращать спальню в усыпальницу для счастья, которого никогда не было — говорила мне весна. Пусть все лучшее останется в сокровищнице светлых воспоминаний, не омраченное удручающим адом бессмысленных попыток воскресить былое, пусть солнечные лучи смогут наконец пробиться сквозь вечно задернутые шторы темной комнаты, где, словно в могиле, гниет то, чему надлежит упокоиться... пора перестать цепляться за летящее мимо время в надежде навеки остаться в просторах отцветших садов минувшего... пора взять себя в руки и вернуть себя к жизни, не уподобиться в безжизненной закоснелости мертвому чучелу убитой любви — но тогда, десять лет назад, слишком уютна для меня была холодная теснота заплесневелых стен, слишком темным мнился свет ясного дня, и так привыкли дышать пыльной пустотой неприспособленные к свежему воздуху слабые легкие...