Показать сообщение отдельно
  #2212  
Старый 11.05.2011, 11:45
Аватар для Диана
Ветеран
 
Регистрация: 04.04.2008
Сообщений: 525
Репутация: 200 [+/-]
Бешеная благодарность автора за чтение. Спасибо, ребят.
У вас это еще и какие-то мысли вызвало, я очень рада... Даже негативное мнение - ценное мнение.
Ну и еще раз, для тех, кто не читал.
Тысяча и один побег
Скрытый текст - вторая часть:
Отца с его дурацкой фирмы вечно посылали во всякие командировки в дурацкие мелкие города; в этот май я прогуливал школу через день и меня грозились выгнать. Учителя даже созвали административное совещание; суровая тетка из детской комнаты милиции сидела и буравила меня взглядом. Но в моей крови они не нашли бы и крошки алкоголя или наркотиков; я даже не курил, и вообще был примерным парнем за исключением того, что сбегал, ругался матом и еще спорил с учителями иногда. Когда я не мог настоять на своем, идиот, кто-то словно наступал мне на горло, я просто не мог ничего с собой поделать. В четырнадцать ты не умрешь от сердечного приступа в период перенапряжения, но вот твоя душа вполне может подохнуть где-то там между чистоплюйством и лизоблюдством. Тетка-мент все еще сидела, уставившись на меня, как-будто была пьяной в дым или спящей с открытыми глазами, а преподы болтали обо мне что-то такое неожиданно ласково-благостное, оправдывающее меня по всем статьям – это говорили они, люди, травившие меня всей своей идиотской гоп-компанией последние месяцы. И тогда папа стал собираться в командировку и решился прихватить меня с собой. Неделю он каждый день сопровождал меня в школу, чтобы я все-таки написал итоговые контрольные; мы шли по улице молча и торжественно, высокие и мрачные, несгибаемые мужчины с похорон.
Жизнь была такой прекрасной и мир был охвачен самой лучшей весной последних десятилетий.
День в поезде, вечер в темной гостинице. Мы почти не разговаривали, я исследовал идиотские журналы и додумывал короткие бесполезные мысли.
Мне противно вспоминать себя в то время; хотя, кто знает, может, я и сейчас все такоей же? Тотальная сублимация, тотальные войны либидо; мой мир вокруг был либидоокрашенным. Мы с отцом почти не разговаривали, и даже самое простое слово давалось нам с трудом. Мне противно вспоминать себя, прыщавого уродца. И переходный возраст – это как яма, в которой ты сидишь один-на-один со всем дерьмом, которое есть в тебе, и пытаешься поверить в то, что это не все, что ты в жизни увидишь. Что ты лучше всех, черт побери, что кто-то еще любит тебя.
Вечер гостинице стал для меня символом моих отношений с отцом. Воздух был так тяжел, что словам было трудно пробираться сквозь него; как словам, так и мыслям, и мы сидели в нашем маленьком космосе, навечно заключенные друг с другом, и до настоящей Земли нам было очень далеко. Бра на стенах горели мягко и лимонно; телевизор, не подключенный к антенне, слепо глядел в сладострастную кровать – нам достался номер для двоих, но с одной двуспальной кроватью, как всегда бывает.
На другой день все поменялось; я был ослеплен с самой рани. Бледные занавески не фильтровали утренний свет, и он не давал ни одному сну задерживаться, так что последние пролетали со скоростью стыдливых титров – кадр, кадр, кадр... Я был размазан по кровати тонким слоем и не мог собрать себя во что-то более или менее целое, а отец уже успел тихонько уйти в душ. В четырнадцать лет я был погружен в себя, и мне было наплевать на весь мир; думаю, сейчас мой взгляд на папу был бы совсем другим, и я видел бы много из того, чего не желал замечать тогда. Я ничего не знал о нем, еще раз говорю – ничего. За то время, что он всегда прятался от меня в ванной, он мог тысячу раз распилить себе вены и умереть от кровопотери, и также сто раз и передумать расставаться с жизнью. Но я был слеп; я ничего не видел, не слышал его песен, которые все почему-то оканчивались фразой «на небесах...», и не знал, кто звонит ему в последнее время, почему и куда он уходит и почему он возвращается. А он, похоже, совсем разучился разговаривать со мной.
Об этом всегда неприятно думать, но это так. Я не думал ни о чем, когда мне было четырнадцать лет. Я мог только скрываться от мыслей, и это как раз таки спасало меня. Но факт есть факт... Собери весь свой внутренний голос, чтобы сказать, чтобы признать... Мамы больше нет. И с ней исчезло звено, объединяющее нас, исчез тот язык, на котором мы с отцом могли общаться друг с другом. Маленькие печальные умозаключения.
Мы завтракали в столовой; нас встретил папин коллега, которые тут же стал лезть ко мне со своими пацанскими разговорами, но потом сменил свой тон на залихватски-отеческий, как раз такой, какой, как мне кажется, должен быть у пьяно-веселых папаш, готовящихся к злостной порке своих чад. Папа тяжело щурился; сейчас я мог бы заметить, что он не спал всю ночь и с трудом понимал все, что ему говорилось. Но я был слеп и осторожно отпросился «подышать на улице». Покурить, грубо говоря, на тот случай, если ты куришь – подышать, если являешься пассивным курильщиком.
Вокруг стеклянных глаз столовки вились хромированные, подозрительно новые сети труб – поручней и турников, которые образовывали собой несложный маленький лабиринт. Забавно было ходить по нему туда-сюда, и твое отражение, сплющенное и оскорбленное, ходило вслед за тобой по трубкам. Все было так мило и невинно; я «дышал» на улице, отец медленно испарялся, сидя лицом к лицу с этим жутким челом.
Отец испарялся. Это верное слово.
Слабым строем вдоль шоссе стояли машины. Веселые местные жители смело ходили по чахлым газонам, претендующим на элемент украшения города. А через дорогу мне виделся загадочный высокий кованый забор, за которым шумели деревья и определенно слышались голоса.
Там стояло большое самолетообразное нелепое здание, в точности копировавшее мою школу. Эти строения мне никогда не нравились, и все же что-то тянуло меня... Должно быть, совесть, - сам я должен был еще бегать по учителям и исправлять свои оценки, но я был здесь и вовсю дышал, и мог пойти куда угодно, ура! По стадиону двигались толпы фигурок в белом; казалось, будто это была женская школа, по крайней мере на поле были исключительно девочки. В моей душе расцветал странный восторг, как-будто горизонт открывался передо мной сразу во все стороны; но и ужас брал меня одновременно за горло. Я шел по забору, пальцами перебирал частые прутья решетки, как клавиши фортепьяно, и в голове моей был гелиевый хаос. Девчонки до этого сдавали норматив; я подошел, и что-то неуловимо изменилось, и послышался первый визгливый вскрик, первые вспышки резкого неестественного хохота, первые легионы бомбардировщиков поднялись в воздух. Они уже совсем были готовы ходить на ушах, и самые смелые решились подойти в забору; подойти ко мне. Мое появление произвело неотразимый эффект, гормоны беззаботно летали в воздухе. Могу поспорить: будь я не один, я не пользовался бы даже долей своего успеха, но... Видимо, это был мой день. Они говорили хором и как-будто одно и то же. Смеялись и все одинаково. Одинаково бежали по ровной дорожке, одинаково дрыгали ногами, одинаково на них смотрела их тощая полулысая училка и давала следующим белым существам отмашку – беги, мол.
Калитка не была заперта, я вошел. Минуту казалось, что они все спят наяву, и не видят меня - мои игры в Невидимку все еще продолжались. Здесь были ровные дорожки, по которым ты катился, как по рельсам вперед - так меня и занесло к самому порогу, в самую жаркую летнюю проходную, где десяток девчачьих тел, обтянутых белым, осторожно просачивался сквозь меня. Все были слепы; никто ничего не видел. Охранник ныл под вентилятором, окосевший и приунывший на своем посту. Звонок прогремел, оглушив всех этих людей, бегущих скорее в переход, как раз на путь в столовую. Парни маршировали из зала, а девочки, белые и пахнущие жарой, шли переодеваться. Я видел цветные витражи с картинами на детские примитивные темы; сатанист или эстет ничего не мог бы тут для себя найти. Я видел новые двери и немного перепланированные коридоры, все же неуловимо знакомые даже при различиях цветов. Кто-то в голодной толпе у дверей столовой брал меня за руку, и я почти не удивлялся этому. Не удивил меня и тот факт, что это то самая бледноногая девчонка, которая бежала медленно, как во сне, и которая не моргала, глядя на меня, одна из всех. «Сейчас мы пойдем в столовую и будем пить кефир» - страшно сказать, какая чепуха лезла мне в голову. Не все было так невинно, на самом деле, но либидоокрашенность интересна только для действующего лица, и я не буду вас утомлять этими нервными токами так, как мучил самого себя.
Я чувствовал. Я много чего чувствовал. Может, это все был сон; пустая раздевалка, крючки, голые и голодные, злобно впивающиеся в воздух, жара, пот, руки... Потом мы поболтали; я узнал, что ее зовут Машей. Кефир крутился у меня в голове и я никак не мог его прогнать, даже стараниями и внушениями Зигмунда Фрейда. Маша сидела рядом со мной, я дышал медной краснотой ее волос; никто не искал ее почему-то, никому не приходилось впираться в наш личный будуар, чтобы забрать куртки или пальто... В позднем мае в школе часто обнаруживается нечто, невидимое в течение целого учебного года, вроде раздевалки, всегда пустой в определенное время, или подсобки рядом с физкультурным залом, где можно ---.
У меня по спине катались раскаленные ежи, и Маша хрипловато шептала мне на ухо. Я почти не слышал, зато мы сидели почти в объятиях друг друга. И это было больше, чем тупые американские фильмы о молодежи, и я был совсем не таким бревном, каким мог бы быть... Я говорил и говорил; я мог сказать все, что угодно, или же мог совсем молчать, и все это так или иначе привело бы к одному результату. Мы невыносимо подходили друг другу, и в те удлиненные секунды я верил, что в этом медно-красном раю я проведу остаток жизни. Почему-то иногда в юности кажется, что жизнь – только короткая стоянка, а она все тянется и тянется, и обрывается всегда неожиданно.
Какими глупыми мы все можем быть, и мудрыми одновременно.
Потом наступил седьмой урок; многие классы уже свалили из школы, и Маша с неохотой ушла переодеваться. Зеркало корчило мне омерзительные рожи; одна из рож показалась мне прыщавой, другой роже внезапно показалось, что отец, наверное, уже давно меня ищет, а я опять пропустил время сквозь пальцы и забыл обо всем.
Я не видел Машу в упор, когда она сидела тут, рядом со мной, но стал припоминать каждую деталь, когда она ушла. Мне опять казалось, что такое происходит со мной в первый раз; опять одна моя часть была холодна, как лед в летних прохладительных коктейлях, опять другая таяла от каждого слова, от каждой секунды на жестком подоконнике.
Она ушла переодеваться; она ушла, и у меня было время вернуть небо и землю на свои места, привести себя в порядок. От нее пахло чем-то таким, названия чему я не мог отыскать. Сидя рядом, Маша спрашивала меня о Москве, обо мне... рассказывала об их уроках гимнастики и танцев – у них была классная школа. А еще она любила бассейн. Она утыкалась в меня острым теплым плечом, она дышала с легким посапыванием, а глаз ее я так и не разглядел, как-будто они были застланы от меня чем-то еще, как-будто было еще не время их видеть, не место и не нужно.
«Она – самая классная... Ты – самая классная... Классная... самая... классная... Моя.»
Стены таяли, Маша вернулась – и я уже ни о чем не помнил. «Ты самая классная.»
Мы целовались минут пятнадцать. Это было хорошее время. Сумка перетягивала ей плечо, и она стояла, такая ломкая и прямая, наклоняющая голову каким-то необыкновенным образом, заглядывая мне в глаза и пожимая плечами.
Шел урок, только какие-то бездельники мотылялись по коридорам. Маша шла впереди, маленькая и незаметная, а у меня было ощущение, что я расту с каждым шагом, и сейчас перестану пролезать в дверные проемы. Потолок стал мне тесен. Машкины прикосновения горели на мне, как раскаленные клейма.
Мы прошли по улице, в солнце по колено, какие-то банально радостные и легкие – вечно молодые, вечно пьяные. Я набалтывал ей ошметки шуток, над которыми Маша смеялась, надрываясь и стараясь быть еще симпатичнее, чем была, и я сам смеялся, хотя мне было не смешно, а только что-то все время накатывало и заставляло меня говорить и хохотать.
Когда она ушла, я даже не проводил ее взглядом. У меня в голове шумело, и гостиничные корпуса блестели на меня своим окнами на другой стороне шоссе. Не смотрел ей вслед - я тогда почему-то решил, что мне все это приснилось. Ослепительный блеск перил на небольшой лестнице заворожил меня. По ним было удобно съезжать – по блестящим перилам мы все въезжаем случайно в новую жизнь.
Отца не было в гостинице – я даже спросил у администраторши о нем. Я ждал и бездарно проводил охрененно зеленый бархатный вечер в душном холле гостиницы, не решаясь никуда свалить... Папа, как настоящий тихушник, мог сотворить все что угодно. Может быть, он искал меня по всему городу, а может, просто укатил в Москву, потому что ему так захотелось. Мягкое кресло разнесло мой искривленный позвоночник, просидев в нем с 22.00 до 23.00 я едва поднялся на ноги; администраторша сдала пост другой кривоногой дамочке, которая жестоко придралась ко мне, возмущенная моим нахальным сидением в холле. «Из какого вы номера? Тьфу... Парень, не морочь мне голову. Этот номер открыт, и я уверена, что его постояльцы уже лавно спят себе, а я сейчас охра...»
Чертов тихушник не пожелал выслушать моих комментариев, не поинтересовался, каким образом я пережил этот день без денег, обеда и ужина, а только упилил в ванную. К сорока годам мой отец обрел дар невидимки - я могу поклясться, что он не проходил мимо меня тем вечером.
«На небесах.»
Я не спал всю ночь, потому что мои жуткие эротические сны наяву не давали мне расслабиться.
Я три дня ходил каждый день на свидания с Машкой, почти вместе с ней сдавал ее годовой зачет, пускал эхо по коридорам ее школы, обнимался с ней в раздевалке. Каждый раз все это казалось мне сном; каждый вечер отец приходил в номер и не разговаривал со мной, а напевал в ванной.
На четвертый день Маша не потащила меня на свой экзамен; и все время мы провели в раздевалке и провели его с пользой. Догадайтесь, с какой. Я всего лишь болтал как заведенный и у меня на носу от солнца появились веснушки, а она взяла и соблазнила меня.
- У тебя красные глаза. – Она поцеловала меня; ее лицо расплылось на секунду, и наступила охрененная зелень.
Разумеется, у меня были красные (кроличьи, о да) глаза. Последнее время мне было трудно спать – ночами ли, днями.
Она опять уплыла домой какой-то шаткой негимнастической походкой, а я отправился в гостиницу. Ручка двери в номер уже казалась знакомой, даже любимой. В последний момент мне показалось что-то – звук, запах? Дверь не открывалась. Она была заперта. Она была заперта, а я дергал ее – но все бесполезно, все... Может быть она была заперта изнутри, кто знает, моя первая наглухо запертая дверь.
Алые запахи Маши гнались за мной, даже когда я стоял в холле на первом этаже; в пошлом гостиничном ресторане уже как раз начинались первые ночные гульбища. Красные фантазии сбивали меня с ног, когда я пытался спросить что-то у новенькой дежурной за стойкой, а она только хлопала на меня ресницами и не могла ничего понять; у меня было ощущение, что языки иных миров завладели моим горлом и произносят за меня чужие слова. Она не грозилась вызвать охрану но явно принимала меня за кого-то не того...
На улице наступила уже почти ночь. Окна горели так мило, как будто бы звали куда-то – но никто не ждал меня там, даже моя самая классная девчонка. Я был гигантом и никого не боялся, шагая по этим улицам, ни о чем не задумываясь, даже особенно не приглядываясь к людям, которые попадались мне навстречу – но так было только некоторое время. Мимо меня с воем пронеслась в пустоту милицейская тачка; я остался один на этой идиотской вытянутой улице, один на один с серой стеной серого дома. Нигде и никого. Я прошел сквер, прошел гаражный парк. Поливочная машина едва не обдала меня из всех шлангов и злорадно поехала дальше.
В круглосуточном магазине, маленькой живой области, единственной точкой активности был одинокий игровой автомат, безрукий бандит, в который каждый человек из длинной очереди просаживал все свои пятаки. Деньги кончались, или купюры требовали размена – ему на смену подходил другой. Это было нечто вроде маленького соревнования, спора с удачей среди приятелей и соседей.
- Эй, парень, не стой на проходе!.. Вован, я разменял!
- Где?
- В дежурке, в аптеке то есть.
Здесь пахло едой, а я был голоден и не имел денег при себе. Какое-то время я постоял там, а потом все-таки ушел – в ночь, в какой-то дикий вакуум этого поганого городишки. Окна не горели, люди не ходили по улицам, здесь было страшно чихнуть и тем более закричать – казалось, сейчас из окна высунется кто-нибудь злой и разбуженный, и будет пытать тебя подзатыльниками. Я устал и уже не помнил, как добраться до гостиницы; мне пришло вдруг, что где-то недалеко здесь есть эта самая дежурная аптека, которая работает круглосуточно и где можно пристроиться на ночь на каком-нибудь подоконнике, чтобы не падать, чтобы ноги не дрожали от алого и черного... Неоновая реклама не подавала мне недвусмысленных знаков, куда идти, ничего, похожего на аптечный крест не было видно. Мне уже казалось, что стало темнее – я вышел на звук к трассе, по которой проползали редкие машины. Фонари жарили во всю; казалось, что ты попал на Бродвей, и это агрессия Нью-Йорка давит на тебя, слепит и глушит.
Косые темно-бархатные газоны поднимались по левую руку от меня. Свет фар делал все вокруг ненатуральным: и природу, и парней, которые попадались мне на пути, и их черные спины, затянутые в китайские куртки. Они как-то навязчиво, неприкрыто нарочно толкали меня плечом, верно, это звезды сошлись тогда именно таким образом, что каждый из нас должен был бросить вызов кому-то, такой вот бранный день. Все против всех; и я сам не заметил, как тоже стал толкаться и мышцы на шее жестоко напряглись, и я стал совсем как они все – такими мы были суровыми ребятами, и все мы вышли в круг фонарного света, как на маленькую арену, где сигаретные дымы становились феерически-волшебными, а осколки пивных бутылок – бриллиантами под твоими ногами.
Я думал на утро, и думаю до сих пор: ты ведь остаешься человеком, алмазы твоей души все еще при тебе вместе с остатками гуманизма, человечности, но ты все равно выходишь на круг и улыбаешься, крутой парень, потому что тебе вроде как ни капли не страшно потерять в драке зуб или кусок губы.
А мне было очень страшно. Нас было всего несколько человек, предельно злых и предельно диких, похожих на псов. Днем мы бы как-то отшутились, скорее всего, не поддались бы этой адской волне, разошлись мирно, поматерились, ткнули слабачка в печень, а теперь все было совсем не смешно. Мы стояли на дорожке с неровным асфальтом, даже не смотря друг на друга, уютный холм поднимался совсем рядом, как курган прежних воинов, таких же, как мы. Я уже видел, как буду ползти в потоках собственной крови и соплей подальше отсюда, ковылять со всех ног и рук, и мне придется преодолеть этот крутой подъем, когда даже ровная дорога будет для меня невыносимым испытанием.
- Ало, пацан. Деньги есть? – Этот парень желал быть страшным, и он правда меня напугал; его жуткий хрящеватый нос был освещен самым странным образом, а еще голова у него дергалась влево в нервном тике. Днем я бы поржал над этим пацаном, а теперь меня пробирало потихоньку, гребаного пай-мальчика из столицы.
Когда я отправлялся на диспансеризацию или к зубному врачу, у меня начинали дергаться плечи. Вот, и теперь оно вдруг дрогнуло; голова парня в черном метнулась влево. Мы стоим и дергаемся, но смеяться все равно невыносимо и опасно. Даже мошка, вдруг с разгона влетевшая мне прямо в глаз, почти испугала меня, как внезапное возмездие за грехи отцов; иногда такое бывает, и тебе кажется, что сию минуту появится сатана и отправит тебя прямиком в ад
Пацаны были обескуражены. Я фыркнул и лицо у меня перекосилось от такого неожиданного поворота; думаю, я бы удивился меньше, если бы кто-то из Друзей сейчас взял и прыснул мне лимоном в глаз – забавная была бы шутка, но эта *** мошка четко сделала всех нас.
- Гони деньги, мальчик, - цыкнул еще один Друг. Кстати, денег при мне не было ни копейки. Это словно прозвучало у меня в голове громко и раздельно, по слогам, по нотам: ни-ко-пей-ки.
Я пытался вышвырнуть мерзкое насекомое из своего глаза, и почему-то для этого мне требовалось наклониться, сжаться в плечах, и еще я активно помогал себе руками, чтобы, черт побери, сделать хоть что-нибудь!.. Это как когда ты прыгаешь в поезд, набирающий скорость – никогда не знаешь, что произойдет в следующую секунду. Я матерился – черт побери, черт, мне нужно было сделать и сказать хоть что-то, прежде чем они начали бы меня бить.
Меня корежило, и один глаз наверняка покраснел и опух, так что я превратился в чудовище. Друзья вежливо поджидали меня, а Дружок, длинноногий и мелкий, даже стал ковырять асфальт носком своих рибоков; мы стояли, ночные герои, без души и с какой-то потаенной злостью в антракте между актами трагикомедии.
Наконец им надоел театр; один несильно ударил меня в спину, так что я полетел прямо в серость асфальта, другой ласково пнул, так чтобы мне было удобнее лежать. Я нихрена не защищался – у меня даже денег не было, отец мой, сатана! – а они все долбили и долбили меня, как-то долго и излишне затянуто. Так плохие актеры затягивают паузы – так они били, слабо, без энтузиазма, как истеричные женщины, на которых нашел стих избить кого-нибудь ногами.
Ни у кого из нас в ту ночь не было денег. Они устали, я лежал на своей родной травке, свободный до беспредела, смотрел в свои чудесные звезды. Самовнушение или астрология - кого винить, не знаю, но жег я совсем не как супермен. Парня с тиком я почти пожалел; и остальные уже разбредались, и только этот сидел, тяжело дыша, не смотря в мою сторону но молчаливо разделяя мое нынешнее говенное положение. Он целый день не снимал своей _крутой_ кожаной куртки, а май хуже апреля уже потому, что кожанка выходит из сезона, а ничего круче ты не найдешь; так что у нас обоих было о чем подумать в ночи, мы даже могли друг другу посочувствовать.
- У меня нет ни**я, - всхлипнул я, закрывая поверженный, заплаканный глаз.
- Ну красавец, ***. Ну давай.
Утром я лежал в холле в гостинице на том самом спиноломном кресле, и отец, серый и смурной, вышел ко мне походкой человека, который всю ночь пел в ванной.
- Где ты был?
Я удивился; давно я не замечал у него в голосе такой эмоциональности. Он глянул на мой глаз и губы у него дернулись – до поры до времени в каждом человеке, наверное, спит какой-нибудь нервный тик.
- Тебя что, избили? – Что он ожидал услышать в ответ на такой вопрос, кроме возмущенных криков и петушиных размахиваний кулаками? Моя самооценка была еще не совсем растоптана тогда, и я готов был стоять за свою пацанскую честь до последнего.
- Нет. Мошка в глаз попала.
Блин, и я даже не врал.

«Ты работаешь на своей дерьмовой заплесневелой работе, а по вечерам припираешься в Макдак чтобы пожрать. Вот так вот, так и живем.»
И это не нытье о неудавшейся жизни, даже не кризис среднего возраста. Это не манифесты, меняющие в корне твою жизнь; это не учение, с которым ты поведешь за собой толпы.
Я доедал свой чизбургер, и с каждым движением челюсти ощущал себя все хуже и хуже. Стильная девочка со своим парнем сидела и трепалась в проходе от меня; вашу мать, у них карманных денег было больше, чем у меня сейчас после расплаты по всем моим счетам перед очередным -- .
Печальные тараканьи существа набивались все теснее; печальнее стояли в очередях, смешиваясь и печально улыбаясь друга другу. У тех, у кого был наиболее фиговый день, на лице была самая яркая, желтовато-кофейная беззастенчивая улыбка Чеширского Кота. При желании каждого из нас можно сравнить с кошкой или котом в дни нашего расцвета; как уже говорилось выше, расцветом тут и не пахло, как и кошками, впрочем.
Мы сидим все, друг напротив друга, незнакомые насекомые, ранее не изученные заумными друзьями из академий и институтов. Том, публичный дом, инет, революция – на все это меня натолкнуло только зрелище замызганного стола и окровавленной кетчупом салфетки. Какая-то девица сидит напротив и жеманно кусает пирожок, а только прыща на носу и пирожком не скроешь... «Свободная касса!» Она жевала пирожок и смотрела на меня, когда я опускал голову, и даже я на минуты чувствовал себя самым возвышенным героем наиболее талантливого эротического фильма; она как-будто чего-то ждала от меня, может, что я окажусь ее новым героем, может, что я сейчас приглашу ее к себе домой и мы, по лицемерным выражениям Кундеры, будем, ***, предаваться любви до утра.
Я опускал голову, изучая жизнь микробов на этом столе – она смотрела и осторожно глотала здешний чаек, стоградусный раствор красителя в пакетике, в пять сек убивающий твой язык со всеми вкусовыми рецепторами. Так и сидели. А потом я понял: «Нужно торопиться!» - и проторчал в тесном проходе минут пять, сатанея и сатанея от каждой человеческой особи, мешающей моим планам, мешающей мне просто выдавиться наружу через дверь.
Я мог бы стать скалою, водою, рекою; первым на работе и в спорте, и от меня хотели бы детей все женщины в радиусе пяти метров, а пока я не мог даже решиться на очередной --. Не мог, и все. Мне было бы легче, если бы сейчас я мчался к чертям собачьим в машине или даже просто звенел в троллейбусе, и Маша звонила бы мне по телефону, и... Нет, не звонила бы. Она забыла бы о моем существовании и дала бы мне возможность напиться уже в четверг, не дожидаясь пятницы или конца света.
За окном порхнула снежинка – и ту же утонула в луже (или растворилась?).
Товарищи, я начинаю думать о том, каково это – быть снежинкой.
Трещины на зеркале в лифте располагались необычайно художественно. С его помощью я мог представить свое лицо в виде множества осколков – мелких или крупных. Я мог... Кто-то смачно плюнул в зеркало – страшно жить, наверное, когда даже своему отражению приходится плевать в глаза.
Маша ждет меня, а я никуда не тороплюсь. Каждая ступенька лестницы зовет меня: посиди! – и я рад бы согласиться, но...
Фонари заглядывали в окна, моя белая женушка вышла навстречу, почему-то усталая, смотрящая на меня из-под огуречной маски на лице, как из-под маски красной смерти. Она утомлялась уже одним моим появлением, и каждое слово давалось ей с трудом. Чизбургер стоял у меня комом в горле, и я не говорил; фонари заглядывали в нашу синюю квартиру и удивлялись царившей в ней тишине.
Я никогда не мечтал изменить безумный мир; я никогда не считал этот мир безумным, за исключением той краткой эры, когда я в сутки выкуривал три пачки сигарет и никотин расширял мое сознания до предела, так что я мог читать мысли на расстоянии и общаться с великими анархистами истории.
Возможно, мое повествование не назовешь складным или поэтичным, но такова моя жизнь, и я меньше всего заботился о форме, когда припоминал все эти крючки, вытягивал невод из своих чертовых омутов.
Маша была от меня без ума все то время, когда не пребывала в сонном и белом, когда не трогала с грустью ломкие русые волосы и не находила себя все менее привлекательной. Мы жили по глупым правилам, нажо признаться, и Маша постоянно думала, что страдет. Она уставала от всего; сезонами ее мучила бессонница, и во всем она винила меня, я уверен. Компьютер горел в отцовской комнате, как урановый цветок преисподней, и Маша чахла над клавиатурой, в своем моральном онанизме пользователя социальной сети. Ей никогда не хватало одного меня; старина Юнг позабавился бы, разглядывая подкорку моей благоверной.
В шкафу пахло молью и химикатами. Охота на белесых платиновых мотыльков стала одним из сегментов нашей культурной программы. Маша прыгала по всей комнате, такая добрая, тихая Машенька, размазывающая насекомых между ладонями, хлопающая, исполняющая таинственный домашний обряд. Там, в шкафу, в полосах пыли и теней, стоял мой старый чемодан.
На моей кухне, у окна, проще простого было превратиться в загнанного ипохондрика. Кофе в пакетиках. Чай в пакетиках. Супы в пакетиках. И ты со своими несмешными шутками. Наши фразы были такими редкими, что им приходилось вмещать в себя все, что другие пары могли рассказывать друг другу годами, длинными фразами с эканьем и меканьем, с цитатами из классиков или визгом и криком. Наши гениальные сентенции можно было бы записывать для сериалов – у них обычно всегда напряг с диалогами, и все такое, но никто до этого почему-то не додумался.
- Я пойду купить сигарет.
И этим было все сказано. Я, блин, совершил великую вещь, на миллиметр приблизившись к своим идеалам – я ушел за сигаретами и больше никогда не вернулся домой, как сделал отец Стивена Кинга.
Отец – драгоценный символ; он – человек, который может изменить твою жизнь, сколько бы ты сам не отрицал это, сколько бы ты не сопротивлялся и не спорил с природой.
Я сижу в Макдональдсе с незнакомой женщиной, а до этого мы полчаса перелезали через кофейно-коричневый сугроб, шли через тоннели гаражного кооператива, шли от фонаря до фонаря. Это побег калифа-аиста – и мы смеемся, смеемся, и ни о чем больше не вспоминаем...
Помню эту табачно-коричневую улицу. Но откуда-то вдруг берется дивная бархатная мягкость света и грязных стен; феерическое сияние вокруг моих белых рук и скорые ноги новой суперзвезды моего сердца, феерическое мерцание воздуха. Все замыкалось, из ниоткуда брался вокруг ее головы фантастический ореол рыжести.
Я курю, а она – профессиональный пассивный курильщик. Моя белая Маша ждет меня дома, моя маленькая дурочка, которой теперь придется жить самой и самой платить по квартирным счетам, а я даже не думаю о возвращении.
Мой отец мог бы мне многое рассказать.
Олег, никогда не останавливайся в гостиницах только на одну ночь. Ты даже не представляешь, что ты можешь упустить, какой дивной жизни ты можешь там не заметить.
Покупай молоко в бутылках, а не в пакетах.
Олег, когда ты опять сбежишь, подумай о том, что тебе придется возвращаться когда-нибудь. Черт возьми, я знаю, о чем я говорю. Ты опять уйдешь, и твоя старая жизнь будет казаться тебе полным дерьмом, и ты захочешь опять одеть свою кислородную маску свободы, вдохнуть и опьянеть от вкуса своего маленького побега. Маша скажет тебе: «Олег, поговори со мной. Скажи мне хоть что-нибудь, Олег, пожалуйста. Перестань.» А ты ничего ей не ответишь и просто сбежишь. Подумай о том, что она скажет тебе, когда ты вернешься, черт возьми, все рано или поздно возвращаются. Нет, это даже страшно представить. Я мог бы сказать тебе, что тебе надо подумать о своей жене, но ты же не станешь этого делать... и оставишь ее даже бледной и уставшей.
Уходи весной, и бери с собой деньги и оружие. Ты идешь на охоту, сынок, а не на прогулку, и лучше быть ко всему готовым.
Отец сказал бы мне это, наверное, если бы додумался заговорить. Но я не слушал его песен; я вообще ничего не слушал и пел самому себе.
Во всех рассказах кто-нибудь всегда умирает. Но мы так много смеемся и оставляем все лишнее за кадром. Смерть – это лишнее; назовем это еще одним маленьким побегом, как любовь, как запой, как первая и последняя сигарета.
Побег – лучшее в жизни, на что ты способен, пап. Все истории должны заканчиваться каким-нибудь забавным случаем, у всех у нас есть в запасе что-нибудь смешное...
Она говорит мне:
- Ну что, парень? Как тебя там? Ты похож на этого парня... как его... он снимался в фильме с такой классной девчонкой.
Она берет мою сигарету и нежно затягивается. Ночь нежна, и мы проводим ее в никотиновой дрожи.
- Покуда я тебя не обрету... Любит? не любит? Я руки ломаю
и пальцы разбрасываю разломавши
так рвут загадав и пускают по маю
венчики встречных ромашек
Что я говорю, пап, кто заставляет меня говорить это?
- Забавно, - говорит она, и целует свои пальцы в сладкой последней затяжке. – Купи мне пирожок.
Мой отец был самым крутым парнем всех времен и народов и я хочу сбежать к нему даже без сигарет в кармане и пирожков из макдака.
- На небесах, - говорю я ей, и она не понимает наших элитных шуток. Она злится, а я
на небесах.


__________________
одиннадцатиклассница. длиннющее слово, правда?